Игорь Смирнов. Творчество до творчества. - ж. Звезда, СПб., 1994, №3.

ИГОРЬ СМИРНОВ

ТВОРЧЕСТВО ДО ТВОРЧЕСТВА

Пишущий воспоминания — собственник без имущества, владелец того, что не принадлежит никому: прошлого. Мемуаристу, как бы ни были благи его намерения, нельзя доверять (по меньшей мере, вполне): ему хочется распоряжаться растраченным капиталом, словно звонкой и хрустящей наличностью. Но упрекать его за это имело бы смысл только в том случае, если признать, что факт ценнее текста, что созерцание выше воображения, что у жизни есть преимущество перед творчеством.
Поколение, о котором пойдет речь, судило как раз иначе. Может быть, поэтому оно начало хворать и редеть до срока, растранжирив обесцененную им жизнь с той же методичностью, с которой люди восьмидесятых, пришедшие ему на смену, поглощают здоровую пищу, борются с курением и пользуются презервативами, продлевая, впрочем, не столько бытие, сколько старость — его угасание.
«We were avid readers and fell into a dependence on what we read»1. Я бы не стал спорить с этим обобщением, если бы за «мы», подразумевающим самозабвенных читателей, не стояло «я» лучшего из поэтов нашего возраста. Читали и впрямь запоем. Но не ради чтения самого по себе. Для того чтобы приобщиться к писательству, пусть не имея своей темы и собственного приема. Я помню одно из первых стихотворений Бродского:
оно — о стихах до стихов, о любви до ее начала (автор простит мне эту публикацию):

Я очень часто несу чепуху,
Пишу плохие стихи,
Ношу пальто на рыбьем меху,
Холодные сапоги.

Теряю друзей, наживаю врагов,
Плачу за газ и за свет,
А кроме того, ищу любовь,
Которой все нет и нет.

То, что нам досталось в наследство от сталинской эпохи, был авторитет литературы. Никогда прежде до тоталитаризма литература не поднималась на ту высоту, на которую ее возвели премии, носившие имя вождя:
дары и гонорары, делавшие писателей едва ли не самыми зажиточными людьми в стране; идеологические кампании, ставившие то одно, то другое произведение — вне зависимости от того, чернилось ли оно или превозносилось, — в центр внимания всей страны. Культ Сталина кончился — мы обеспечивали непрерывность истории, исповедуя культ литературы.
Довлатов вместе с двумя-тремя друзьями сидел на университетской скамейке, мимо которой шла вверх по лестнице толпа, и хохотал без видимой причины. Выяснилось, что шла игра. Выигрывал тот, кто первым выхватывал из проходивших мимо странного человека — почесывающегося, подпрыгивающего, бормочущего себе под нос, закатывающего глаза — словом, совершенно не замечающего, что за ним наблюдают. Литература надвинулась на меня в той осязательности, которая не нуждалась в том, чтобы быть закрепленной словом. Мы остранение учили не по Шкловскому.
Поступок ценился тогда, когда он поддавался новеллистическому пересказу, развлекающему слушателей. Когда невеста убегала сразу после многолюдной свадьбы к другому. Когда путь из университета вел в лагерную охрану. Расписывали масляными красками заднюю стенку шкафа, за которым спали. Инсценировали: Довлатов стрелял из двустволки в потолок, чтобы вернуть ушедшую женщину к мнимому трупу самоубийцы. Чем была бы литература, если бы ее не оправдывали страдания писателя? В разыгранном самоубийстве проглядывало то всамделишное жертвование собой, без которого художественное слово было бы простой ложью. Складывалась этика, которую можно было бы назвать новой, если бы этика не была тем, что не допускает никакой новизны. Разрешалось все, что было творчеством. Довлатов придумал для нашего поведения термин: «подонкизм».
За олитературенной жизнью последовала жизнь в литературе. Но это — другая тема. Страшно доводить воспоминания до конца. В этом и состоит сущность страха — в исчерпаемости памяти.

1 Мы были запойными читателями и попадали в зависимость от того, что читали (англ.).


Отсканировано 05.03.2000
"Малоизвестный Довлатов". Сборник - СПб.: АОЗТ "Журнал "Звезда", 1999.